Белая свеча не за доллар, а за два угасала. Монах называл ее столбовой свечей, заменяющий электронный ночник синего свечения, который ел глаза медленно. но верно. «В том числе и беспощадные глаза. которые улавливают скрытое от многих» – думал монах не то восточной, не то западной ориентации, перешедший в момент безумия во всеядный католицизм. Ему так и не удалось вобрать в себя воздух, чтобы загасить свечу, и от тоски, он бубнил что-то себе под нос, ожидая свою старость, отсутствие уважения к правде и справедливости, и почувствовав вкус горечи в полости рта, втянул в себя следующую понюшку запрещенного зелья.
– Пусть фитилек свечи тлеет, а воск разливается, застывая неровными кругами на медной тарелке, чтобы вновь оказаться в мешке, куда служки скидывали остатки свечей, появлявшиеся во время записей сказов как оно было на самом деле? Где кончался сказ, и начинались сплетни, предположения и домыслы?
И беспечные монахи вдыхали запретный порошок, который попадал в Европу через Испанию от американских индейцев, либо от моряков, ходивших в Китай, Индию, и Бог ведает еще в какие страны. Под воздействием экзотических порошков, правда о былом, то есть, история
писалась легче и быстрее, а главное, создавалась иллюзия некой избранности, причастности к чему-то более высокому, чем монастырская кухня, предел наслаждений монашеского существования.
Когда мыльные пузыри некой выдуманной причастности лопались от прикосновения с реальностью, и монаху казалось. что далекие миры пренебрегали их тайной связью, он еще крепче хватался за иллюзи1 своей продвинутости и важности. Наш монах буквально топил себя в описании жизни своего соотечественника, великого Шекспира. Не заслужив своей личной значимости, монах восполнял ее отсутствие хвалой деяний великого лорда, который, вестимо, не нуждался в его монашеской притворной лести.
Монах задремал, опрокинул чернильницу, испугался, ругнулся, глядя на испорченные две страницы, которые ему следует переписать снова набело, и он потянулся за утешением, то есть за порошком неутомимых американских индейцев… А когда-то, в иной, не монастырской, а замковой келье, гений написал знаменитые слова датского принца:
To be, or not to be…
И так ли уж велики эти слова,- подумалось раздраженному монаху/ Так что же он имел в виду? И монаах нашел запись монолога Гамлета, и дочитал его до строчек…
The undiscover’d country from whose bourn
No traveler returns, puzzles the will
And makes us rather bear those ills we have
Than fly to others that we know not of?
В переводе Пастернака эти строки звучат так:
Когда бы неизвестность после смерти,
Боязнь страны, откуда ни один
Не возвращался, склоняло волю
Мириться лучше со знакомым злом,
Чем бегством к незнакомому стремиться
Это было написано сколько лет назад? Весь
ужас в том, что сегодня многие ушедшие от нас «навсегда», возвращаются, и говорят нам нечто неожиданное! Оказывается, сегодня и там деньги нужны, и там ничего не дается даром, и там все продается и покупается, и вечная «надпись», высеченная на множестве могильных плит «спи спокойно», дорогой, мол, ты свое честно отстрадал — более не верна. А бывшие богатые, которые в завещаниях раздавали имущество наследникам и стаям бедных, ошибались, и оставались на том свете голыми как несмышленые ослики. Пугающие же фараоны, запасавшиеся в долгий путь всем возможным, золотом, и бриллиантами, были правы? И Клеопатра в американском фильме права, когда в своем последнем кадре она награждает верных рабынь змейками, укус которых убьет их мгновенно на земле, но воскресит в том же качестве на том свете – рабынями-подругами Клеопатры, а ее – все той же могучей царицей… Клеопатра говорит рабыням на прощанье: «До скорого свиданья на том свете…» Они знали о том свете вещи, которые нам сегодня трудно усвоить. Да или нет? To be, or not to be?
Мудрецы Индии говорят, что тот свет сложнее нашего. Наш свет прост, он 3-х мерный, астральный свет сложнее, он 4-х мерный, ментальный мир еще сложнее, он 5-и мерный, и каждый последующий слой на одно измерение выше предшествовавшего слоя. Там все возможно, и живя на земле, тот мир непостижим. Я то и дело слышу вопросы растревоженных людей, как жить на том свете, в астральном мире, непостижимом мире, копить на земле деньги для того мира, или не копить? Или рабочая книжка важнее, или что надо, и чего не надо делать на том свете, и ответа ясного нет. там будет все иное. и все как здесь, но как это возможно? Одно только пока ясно, что спать спокойно нам не придется!
Шекспир потряс нашего монаха уже в его юную пору, когда ему шел шестнадцатый год и когда Шекспир, ну конечно не Шекспир, а тот лорд из замка, который рядился в простенького, ставил свою первую пьесу о молодости и любви на сцене какого-то случайного театра. а он, монах, еще не знал, что судьба скрутит его в бараний рог, и он сбежит от подлинной жизни в монашеское безделие, был в восторге от пьесы, которую тогда пьяные актеры зачитывали до дыр.
Сегодня исследователи дорого дали бы прочесть, с чего начинал тот, кто купил имя Шекспир, в придачу
с пошлой гравюрой, спрятавшей его божественный лик от нас навсегда. Тем временем актеры ругались. как играть странные пьесы богатенького шалопая из ближайшей корчмы. Говорили, что именно тогда тому шалопаю пришло приглашение перейти в столичный театр Глобус. Театры ставили одни и те же пьесы с сюжетами, которые работали наверняка. Но театры соревновались, кто лучше расскажет, покажет, сыграет пьесу.
Кто-то в Глобусе почуял появление интересного драматурга, и этим было все сказано. Кстати, к тому времени отец новоявленной звезды уже успел объяснить сыну, в какой век тот уродился, и что дворянам не годилось знаться с пьяной актерской швалью, и тем более писать для них, и терпеть их пошлый вкус, и тем более, играть за них все роли, мужские и женские, на сцене, если актеры оказывались до того пьяными, что на ногах не стояли. И не ссорясь с отцом, наш лорд купил себе мещанское имя – за деньги, и не малые, Шекспир, имя человека среднего класса, чтобы его увлечение театром, не легло тенью на судьбы членов его аристократического рода.
На следующее утро старого и обрюзгшего от переедания монаха нашли мертвым, упавшим в горящую
свечу, с подгоревшими здесь и там волосами неопределенного цветя. и с раскидавшимися во время падения листочками, исписанными его жутким почерком.
Некий молодой монах не поленился наклониться и поднять с полу бумажку, на которой вместо записи о тайном заговоре, он прочел:
Я дошел
Я пришел
Я вошел, и он протянул мне руку,
Я схватил его руку и приложился к ней как к мощам святых.
Он сказал, переложи свою рукопись из левой руки в правую, и протяни мне левую руку.
Я исполнил его странное требование.
Затем он сказал, отдай мне рукопись твою, и выйди вон отсюда и более под забором не стой, чтобы на меня взглянуть. Гнать буду голодными овчарками. Загрызут. Хотя нет, постой! Я лучше сделаю так, что ты никогда сюда по доброй воле не придешь. И овчарок беспокоить не надо будет.
Монах забеспокоился: – Боже, как я его раздражаю! Ну зачем я сюда в этот вертеп приперся.
Уважаемый лорд Бофорт, я вас умоляю, верните мне мою законченную, пышущую любовью к вашей светлой и
немеркнущей личности. Моя рукопись прославит вас в веках.
Монах продолжал говорить сам с собой. Я знал, что будут обиды. Зачем я, старик, приперся к нему сегодня.- Мне хотелось бежать, но я решил стерпеть любые унижения, уж если я 20 лет терпел, угадывая час, когда мне его узреть, прячущегося от мира под маской Шекспира, а он меня овчарками пугает.
Я умолк. Он взял в правую свою священную руку заглавную страницу «Правдивое описание жизни и творчества Вильяма Шекспира». Он этот листок повернул ко мне, чтобы я убедился, что за листок он держит в своей руке, затем он снова повернулся к пылающему камину, и бросил сей заглавный листок бумаги в огонь, в котором тот и погиб.
И я простоял послушно у входной двери в дворцовый зал часа три, пока Шекспир не сжег все, что я о нем написал. Моя рукопись о великом барде горела на моих глазах, и я терпел это чудовищное издевательство над собой, моим трудом, над моим восхищением и поклонением его великого таланта. Если бы у меня был кинжал, я бы вонзил его в спину светлого гения, мастера взлетать в конце своих трагедий в очищение катарсисом, переживая участь жертв его дара, решительно всех действующих лиц, убитых его воображением неизвестно за что, Боже, неужели я нашел недостатки в его работах? От ярости обиженности… или они там всегда были, а я в восторге от него, ничего этого ранее не видел?
Он стоял ко мне спиной, поворачиваясь изредка ко мне убедиться, что я трус, который не будет бороться за свою дорогую рукопись… Посмеиваясь себе в ус, он изящной кочергой ворошил золу того, что миг назад было моей гордостью, делом моей всей жизни – похвальбой чуду природы, чудеснейшей рукописью! И он рылся в пепле в поиске уцелевших кусочков бумаги, отдельных выражений, над которыми я так тщательно трудился, изгоняя из них пошлость, неблагозвучие, не… не…
Забыв попрощаться, я повернулся к двери, намереваясь тихо исчезнуть из замка лорда Бофорта… как вдруг его голос остановил меня.
– Эй, монах несчастный, ты, наверное, устал стоять у стенки, да и ты голоден, наверное, пошли, позавтракаем, и ты можешь спрашивать меня о чем угодно…
И я, старый монах, вместо того чтобы плюнуть ему в морду, кивнул ему утвердительно, да, мол, я голоден, не прочь поесть, и задать вам несколько дополнительных вопросов… Через миг мы оказались в кухне, и повор отворил нам дверь в забегаловку, в которой наскоро кормили своих и чужих, голодных с дорожки, или в дорожку, чем попало из кухни… короче, кормили всех, попавших в экстренные обстоятельства, как бедный монах, простоявший три часа над своей пылающей рукописью… Почему так долго? Лорд местами читал здесь и там целые абзацы, смеясь и издеваясь над моей словесностью.
– Чего тебе подать? – спросил он меня, и я пролепетал моим онемевшим, но привыкшим к лести языком: – Мне бы чарочку вина, ваше благородие и куриную ножку, коли такая найдется. – И лорд крикнул повару в кухню:
– Давай нам сюда курочку пожирней, да бутыль горячительного, а то здесь монах обморозился. – А затем он уставился на меня с трудом скрываемым презрением.
-И так, дорогой, о чем была твоя книжка обо мне, о человеке, которого ты не знаешь, о жизни которого у тебя нет ни малейшего представления. Говори!
– Зачем ты труд всей моей жизни сжег?
– Я прочел первую фразу «Благоуханный талант Шекспира не описан нигде с такой полнотой как в этой книге», и мне этого было достаточно. И я сжег все последующее. Я сжег твою книгу, потому что я терпеть не могу такого рода литературы. Англия полна этой мерзости, вранья, стройматериала лицемерия и подхалимства. Вы, монахи пишите, а нашим детям это наука как жить, ручки «великим» целуя… И ты сам такой, и книга твоя была бы кляксой на личике человечества. Талант не благоухает, а поражает, но не тебя, ты слишком много жрешь мяса для того, чтобы благоухать. Ты воняешь, и лезешь ко мне в душу, чтобы прославить не меня… ты лицемер… Меня тебе не надо прославлять, я сам себя прославил. А ты пишешь обо мне, чтобы себя прославить. Для чего тебе это нужно, монах! У тебя нет ни рода, ни племени, ни семьи, ну детей, кому надо оставить если не состояние, то, хотя бы имя , что не такое малое достояние, как кажется, так что тебе надо от меня? Ты же решил заставить меня сделать тебе имя, которого ты не стоишь. Тебе мало было вписать меня в шуты благочестия в твоей поганой книге, ты зачем явился без приглашения? Ты ожидал моего коленопреклонения перед твоей наглой похвалой страдальцу, потому что нет ничего кошмарнее, чем завихрения вдохновения, когда приходится бросать все, умирающую мать, невесту, коня, раненого друга Меркуцио и писать про недоросля Гамлета, пока оно не льется само на бумагу, зная, что и его забудут и меня забудут, зная, что надо было с умирающей матерью посидеть, может она бы меня не забыла… Или волочить на себе наводнение Летней ночи, когда хочется забыться хоть на миг, а не писать… Поднимая так называемого гения на высоту нечеловеческую, ты унижаешь читателя. Им кажется, что они маленькие и ничтожные людишки, а не гиганты сопротивления пошлости бытия.
Я сжег твою книгу, потому что все что ты там пишешь о моем благоухающем таланте, есть вранье, и не более. Я сам себя не знаю. Я жертва сил, нам неизвестных. Я измучен капризами стихий вдохновения. Я служка и прячусь от света, чтобы он меня в покое оставил. А ты ходишь с рукописью в подмышке, чтобы вытащить меня на публику,
на суд Божий, на публичное разглядывание моих гениталий, все ли там на месте, может быть у меня три яйца, когда у кого то нет сил даже на создание двух полноценных яиц, необходимых для восполнения человечества.
Мне стало вдруг плохо от его пьяного бреда. Он установил бутыль около себя, и подливал только в свой бокал, но не в мой. И я наконец не выдержал, и подвинул бутылку к себе, и сам налил себе добрую кружку эля, где она ранее пристроилась к гению. Тот вздрогнул от прикосновения холодного стекла к его горячей руке, и проснулся.
Он долго и тупо смотрел на меня, словно вспоминая, кто я такой, и вдруг вскрикнул: «Артур, уведи его отсюда к другим, пусть он с ними напьется и сдуреет. Я его замечательную рукопись сжег с дуру, он там мой благоуханный талант расхваливал, я от стыдя сгорел… Делайте с ним, что хотите, отправьте его в ослиной коляске домой, в его монастырь святого Георгия не то Победоносца, или Недоносца… Я не помню в каком монастыре он мой талант обнюхивал. Лучше узнай, если надо попытай, зачем он сюда явился, и кто его за мной шпионить прислал, мол, что мне нынче пишется, какой я сюжет работаю, чтобы их обскакать, и долги платить. Может прислали узнать, как бы им успеть до меня все устроить, премьеру состряпать на тот же сюжет, и сливки снять с сюжета на денек другой до меня.
И тут тихо крадучись входит Повар и шепчет Шекспиру:
-Я вам там помыться устроил, а то папа приехал. Он серчать будет, это все из-за той охоты на кабанов, которая закончилась в жуткой грязи, и вы потратили, потратились на все, что вам досталось… просрали, дорогой вы его сыночек… наследство в его понятии. Идите тихо за мной. Сэр, ванночка для вас готова и стынет.
Скоро из комнаты, в которой отец ругал чисто-отмытого сына, и куда совершенно никого не пускали, стали раздаваться душераздирающие крики старика и возражения, высказываемые другим голосом, скорее всего голосом самого Шекспира. Короче, отмытый поваром гений выскочил со спущенными штанами из той комнаты, а за ним следовал с дубинкой старик отец, который гнался за сыном, чтобы того побить хорошенько и на коленях каяться заставить, коль денег уже спасти было невозможно. Шекспир бежал. Добежал до любимого дерева, и придерживая одной рукой штаны, он другой рукой карабкался на верхушку дерева, на то самое дерево, на которое он, провинившийся, взбирался каяться с самого детства. Но скоро выяснилось, что одной руки не хватало, чтобы благополучно до верха добраться, и штаны упали где-то на пол пути, и полуголый Шекспир никак не мог сесть на веточку голой задницей. И тогда его верный повар стал мучительно и медленно карабкаться по тому дереву вверх, и великий драматург, наконец, обрел снова свои совершенно чистые штаны, влез в них каким-то образом, и с победоносным видом уселся на самой красивой ветке этого многострадального дерева. Наш монах, толстый и неуклюжий человек, решил посидеть с героем своей мечты на одной веточке, и он докарабкался ко всеобщему изумлению до самого верха, и действительно, к ужасу Шекспира, уселся рядом с ним… выкрикивая во весь свой пьяный голос:
– Смотрите, потомки, я знал его, и я был любим и обожаем гением, и я был его доверенным лицом, и я был его исповедником, и молчальником, который унесет в могилу все его любовные похождения, которых было много, и мы разберемся, кто там его настоящие наследники, а кто приживалы подлые.
Но здесь ветка треснула под тяжестью монашеского упитанного тела, и оба, и гений и его подпевало, рухнули с веткой обломанной на землю
Монах шептал: -Шекспир, спасибо, что ты сжег мою книгу. Теперь я настоящую книгу о тебе напишу, потому что я с тобой на одной ветке посидел, и ты меня не столкнул, а нашу единою судьбу разделил. Мы вместе с высот восхваления упали в пропасть наших отцовских проклятий.
Тут Шекспир, или Бофорт, или кто его знает, под какой фамилией он по миру ходил, встал, стряхнул лишние листья с чистых брюк, которые его Повар где-то там в глуби его спальни нашел, подтянул их, кожаным ремешком закрепил, посмотрел на монаха изничтожающим взглядом, из-за которого его Господь Бог упрекнет, и пошел в сторону дома, вошел в свой замок, запер за собой дверь, и забыл про монаха…
А тот потопал домой в монастырь. Коляска с осликом ждала его у врат старинного замка, но монах не увидел коляску, он забыл про обещание Шекспира. Упоение от ого, что он посидел с ним на одной веточке так вознесло его, что скорее всего он счел ослика недостойной тварью отвезти его тучное тело до монастыря.
Как бы там ни было, монах пешком добрался до своей обители. Зажег свечу, стал что-то там описывать, скорее всего вид ветки, на которой он целые две минуты посидел как равный рядом с Шекспиром, но вдруг сердце его не выдержало, и монах упал мертвым лицом в свечу, и пожара было бы не миновать, если бы молодой монах не оказался поблизости.
Душа старика дотронулась до руки молодого монаха, и старый монах шепнул ему с того света:
– Я тебе мой дар передам, мне он более не нужен. Напиши по Шекспира правду, ты сможешь это, у тебя получится, никому не надо знать его фамилии, потому что не в фамилии дело. а в том, что гения нельзя описать. Гениальность можно только пережить. Я это понял, поздно, но понял! Но слишком поздно, слишком поздно! Гении такие же люди, как и мы, но не совсем, иногда их подхватывают вихри космические, когда нашим Богам нужны глашатаи, а затем они их снова в действительность земную опускают, в которой знаменитости творят такое… Но мы им не судьи, пусть наши Боги с ними разбираются.
*